Дождь бежит от него — только куда? От дождя бегут домой. Мой дом слишком далеко, чтобы добежать и спрятаться. Мне негде укрыться. В буквы. Связь между ними. В потекшие чернила смысла, который она скрывает. В невидимые линии, которые собирают созвездие звезды в зодиакальные фигуры.
Младенец орал. Разрывался. Я физически ощущала, как напрягаются вены у него на висках, как кровь приливает к его лицу, голове, как она багровеет. Он орал неистово. Ожесточенно. А потом в салоне наступила тишина и он мгновенно разделил ее спокойным глубоким вздохом. Словно все, что было до, мне пригрезилось. Пригрезилось на высоте 6 тыс км. Как ключи от дома в правом кармане — чистая галлюцинация: какой человечий дом на такой высоте?
А стальной обруч, обхвативший виски, продолжал сжиматься все плотнее. Рудимент ора младенца. Он орал, когда бортпроводник инструктировал, где выходы в самолете. Его параллельные руки под углом в 90 градусов сделали расхождение в противоположные стороны, будто выпустили что-то огромное и значимое для себя, и в этот момент закричал ребенок.
Его крик был криком не родившегося. Крик — фальстарт. Только закончилась посадка. Все пристегнуты и ждут тревожных звуков двигателя, когда страх заревет под небом, огласившись в фиолетово-красный закат, и щеки окрасит оранжевый просвет стыда за тот приступ магического сознания — веру в высшее, — вспышку слабости, порожденную невозможностью гиперконтроля, — и понесут выше, в голубизну небесных высей.
Но мы сидим. Как буквы. Птицы на проводах. Рассыпаны. Поклеванные гроздья рябины на мокром подтаявшем снегу. Нас не собрать. Не прочесть. Вспуганные детским ором, разлетелись и осели, наглухо пристегнутые ремнями безопасности, в предвкушении, когда вывалится прямо на лицо кислородная маска.
И она падает.
Криком.
Криком не боли — хулиганства.
Двор-колодец. Донышко неба смотрит на него. Малец тянет из него крик. Праздный, любопытный, "а что если". Сперва пробует его — не горячее ли? — но становится уверенней в своем времени-месте и кричит во весь голос. Мать разворачивается к нему и без вопросов оглушает лещом. Любопытство вознаграждается болью. Мальчик вопит, мать колошматит его дальше, еще и словами.
"Когда же эта лестница кончится? —проклюнулся из мрака подземки детский голос.— Когда же мы выйдем? Я так устал идти." Бабушка идет позади, несет розовый рюкзачок своего звездного Bearbaby. "Мы же когда то выйдем?"— спрашивает детский голос у бабушки. "Все звезды появляются в свой черед"— отвечает Great Bear.
Небо Тартара тяжелеет. Там прячутся все крики, все плачи и дожди.
Я хочу незаметно пройти мимо плачущего подростка и его матери, которая все не уймется в затрещинах и оплеухах. Эти люди никогда не соединяться, их всегда будет разделять "тьс" или "тс". Я не хочу, чтобы мальчик прочел это с моего лица.
Звездные медведи идут за ручку. -ая, -ие, -ое, -ую. Колеблется меж ними связь — хлипкая ниточка от одной буквы до другой, от одного слова до другого.
Взлетная полоса расчерчена как прописи. В начале каждой — пример — как правильно написать тебя: из какого положения и куда вести грифель карандаша, чтобы буква имела правильное первородно-задуманное начертание.
После каллиграфической чистоты посадочных полос, мне не хочется смотреть на свой почерк. Не хочется — но глаза пацана видят меня. И мне страшно: это «до» теперь в его очертании. А за ним — девочка подходит к пешеходному переходу и падает на колени. Перед красными, сменяющими одна другую в своей игре на понижение, цифры: 66,65..., перед и позади дома-колодца, где плачет униженный звездный Антиной, слева и справа от Большой и Малой медведиц, выходящих из подземки на небо, до и после Дождя.
С 66 по 59 девочка на коленях. На 58 мать тянет ее за руку вверх и ей ничего не остается кроме как подчиниться увлекающей ее силе. Я встречусь с ней на середине перехода, выражение на ее лице — что и у Девы, стоящей на звездном небе на коленях. Лицо тесано из камня. И не девочка даже — одна из весталок Монти.
-ем, -им, -ом бегут за ней во след. Я оглядываюсь.
Всех собирает Она. Та, что находится в глубине ора ребенка, та, что выводит Одиссеев к Итаке, и — темнота раскладывается на семь цветов. Руки, сжимающие кресло, перестают потеть. Высь стекает в -ему, -ому, -его, -ого.
***
Она пишет. Неумело, коряво. Ну и что, что делает это уже больше тридцати лет. Не все навыки можно развить до нормы, особенно если кисти твои рук до этого были предназначены совсем для иного.
Темный коридор. В нем совсем не разглядеть стен. Изредка подсветится — качаясь, — то слева, то справа, а то туманное притяжение света глянет позади спины. И глаза увидят — тяжелые, печальные стены, а в них две двери — буквой Г. Двери дубовые, вековечные, словно их и не открывали никогда. Но свет — тот что мимоходом, то есть, то нет — знает к ним подход: защекочет их внизу, и они раскрываются. Одна. Другая. Из ноздрей выходит свет. И тень крестов, босых людских ног бежит по полу.
— Язык, — говорит он. — подобен оптической системе: для того, чтобы увидеть за пределами горизонта, видимого человеческим глазом, нужно собрать языковую трубу, такую же, как оптическая.
Его холеные руки — руки дворянина — держат линзу моими руках. Я запрокидываю голову вверх, чтобы увидеть его, но вижу, словно в зеркальном отражении, снизу его шею, подбородок, немного щеки. Он будто ожившая гравюра его парадного портрета. Того самого, где отвернувшись от своего письма, зачарованно-проникновенно смотрит в окно на небо. В темноте я чувствую его тепло, слышу грузный бой его сердца.
— А как же ваша труба?
— Она не моя — Гершеля.
Дверь хлопает — тут же открывается соседняя и тоже звонко бьется о сердце Одиссея. Так он дышит. Светом. Оконным.
Я смотрю в окно иллюминатора, в прорезь горизонта, что создает шторка. ...Думаю о плачущем мальчике, представляю, как он вцепился в рукав материнского пальто и волочится следом. Матери невдомек, что этим детским жестом он просит ее вернутся назад — к месту ее гнева. Мать упряма, она знает, что ждет ее там — Cтыд. И ребенок боится, что она никогда не увидит своего настоящего лица, красных букв на нем, и плачет.
Мои глаза, стекло иллюминатора, внесенная в темноту, совмещены противоположностями своих фокальных плоскостей. Все, что я вижу тут, видят и там, в темноте.
— Пару дней назад он, прижимался к руки матери, и весело хохотал, — говорит он. Говорит не спеша, трудно. Передохнув, продолжает:
— Кома, или абберация смысла — это комета, объект, застрявший во Вселенной, навсегда.
Я смотрю в иллюминатор. В его темноте отражение моего лица. Сейчас стекло — зеркало, но я знаю, чем оно может быть. Не ночезрительной трубой, нет — его поверхность созвучна планарности и эта планарность ведает памятью, но не долго, она только передатчик на те звездные расстояния, что здесь неосязаемо малы.
Шатровые дуги, павлиньи завитки, бифуркации-разветвления, бифуркации-слияния, островок, мостик, глазок, бороздой в петлю — линии букв двоятся, троятся, формируют свои интерференционно-дифракционные картины, что проступают в отражении моего лица. Но присмотревшись, я вдруг понимаю: лица — не моего. Это — твоя гравюра. Весь лоск парадности ушел, ушла помпезность, свойственные времени, осталась радищенская правда. И ее стрекоза взлетает на крыльях из расщепленного белого света. Она летит в совершенный код, в нем нет букв, в нем дыры боли, в них и светят вспышки сверхнового тебя.
Гомер проклял бы свою Одиссею, если б не они. Всюду-видные (но не нам), всюду-присутственные (но не для нас) my sql базы c пунктом прибытия — relations. Он смотрел на них, а рукой водил Одиссея.
«Зорко Плеяд наблюдал он и поздний заход Волопаса,
Также Медведицу — ту, что еще называют Повозкой.
Ходит по небу она, и украдкой следит Ориона,
И лишь одна непричастна к купанью в волнах Океана.
1В темноте — во всенощном царстве Аида — бабушкины голоса светят голосами внучек, призывают заблудших путников идти сквозь стыд и чувство вины.
Три этих ярких света,
Зажегшие вкруг остья небосвод".
И он: "Те, что ты видел до рассвета,
Склонились, все четыре, в должный срок;
На смену им взошло трехзвездье это".
2Темнота приближается. В глубине нее лазерные отраженные лучи ведут свой запоздалый разговор: розовый сменяется оранжевым, оранжевый — желтым, желтый — ультрафиолетом. Время изменило направление на противоположное. Блики света разгорают грани призм. Пульсирующее ломанное облако цветового света делает взмахи ресницами. И на
том конце озаряются бирюзовые соты. Их миллиарды миллиардов. Опавших лепестков сакуры. Они простираются на весь видимый горизонт. Их вполне можно принять за плантацию по выработке солнечной энергии, если бы, не вспыхнув на сотые миллисекунды, они бы не умирали. На их месте темнота образовывает каверны, края которых похожи на рисуемые морской водой на песке отливные линии. Застывшие сгустки плазмы. Он трогает их пальцами как ни в чем не бывало.
— Кластерная структура, — говорит мне уже мальчишеский голос. — Смотри, вот тут, прямо под моим пальцем. — говорит и глазами приглашает меня посмотреть. Под его пальцем — замазанный руками экран телефона и открытая
Night Sky Guide. — Мы движемся вот сюда, — продолжает он, и тычет пальцем в искаженный пятиугольник какого-то созвездия, названия которого выведено на экран, но я не успеваю прочитать — он уже прокладывает нам путь дальше. И показывает мне новый маршрут, попутно комментируя, но электро-магнитные колебания его голоса зажевывает рев двигателя самолета. И на какое-то время он остается со склеенным ртом. Но в тот момент, когда голос пробивается вновь, аккаунт меняет свой профиль. Линии в пространстве меняют амплитуду и фазу, и я снова вижу его ожившую гравюру.А потом — слова, но я не вижу их букв.
— Языковая система такой же прибор, в него смотрят и видят (мифически и технически точно) проекции, положение которых задают свой гармоничный порядок...
Он смотрит на меня, с интересом и грустью. В его взгляде ожидание. Он ждет, когда мой разум столкнется с осознанием переданного им. Он надеется, что я пойму и преломлю этот постыдный хлеб вместе с ним. Он будет ждать, он знает, что мне это подвластно.
1 — Гомер, «Одиссея».
2 — Данте, Чистилище.
Санкт-Петербург, ул. Ломоносова,9
Ноябрь 2024 г.