Поют о Солнцах дети Солнца, отыскивают в очах друг у друга солнечные знаки безвременья и называют жизнью эти поиски светов
(Андрей Белый)
Выход
Центр города. Как бы обходим, объезжаем его
об,- если съехать со второй продольной прямо сейчас и устремиться вниз
вниз хорошая категория для прибрежных городов когда говорят «вниз» сразу понимают — к воде, к плеску, к тихому звуку, к глади, к ветру, к покою, то мы окажемся на набережной, я спущусь к пирсу и пойду вдоль берега к развалинам, за спиной моей будут подниматься дома и смотреть на противоположный берег безразличными окнами
и окна будут восприниматься как сама безразличность знаете это обыкновенный закон оптики с моей стороны слишком много света снаружи очень много света пиздец этот мир и есть свет и любой взгляд изнутри будет безразличием значит стекло будет непрозрачным значит взгляд обозначаемый окном будет тёмным бесстрастным нейтральным безразличным закрытым замкнутым изолированным ебанутым-в-себе Закурю. Чёрт возьми, я закурю. Сяду на цементный блок, один из тех, которыми оковали Волгу, достану сигарету, зажгу её,
пламя зажигалки как пародия более жалкая чем какая-либо другая попытка уличить волгоградское солнце в беспощадности, сделаю вдох. Выдох
выход Облачко дыма, потом — струйка, чёткая, сизая струйка вонючего дыма. А волны делают — вшых!... вшых!... катают гальку, мелют песок, вода грязная, зеленоватая у самого берега, кусочки тины, но ноги всё равно можно ополоснуть, всё равно жара, всё равно пот ручьями льётся, как будто вода решила отомстить свету, выходя наружу из человека. Маленький скромный бунт воды. Шорох набегающих волн. Словно напев. Очень старая песня, заупокойная, заунывная, ритмичная. Аккомпанемент старой, раздолбанной набережной, которую так и не достроили… нет, это не вода, это мысли текут на глубине, как сходятся, сталкиваются тектонические плиты; а на самом деле это дорога, прямая, бесчувственная дорога, движение в никуда – движение, которое и начала не имеет, оно возникло из воздуха, из ничто, само ничто – это движение, и всё оно изничтожает, и всё оно себе подчиняет, это ведь пространство, простор. Движение в энной степени, подчинившее себе покой – за тем, чтобы самому им сделаться, чтобы иное движение уже было парализовано, увидено, замечено, очерчено, единоличная власть, тотальность покоя, чья структура выпета и вылизана движением. Уже успела пожалеть, что не взяла с собой наушники; или забыла, собирала вещи второпях
да нет же, никуда я не торопилась, просто оставила их дома Музыка замыкает человека в кольце самосозерцания; человек в наушниках упивается собой, и даже если личность его мелка и ничтожна, эта ничтожность приобретает бóльшую ценность, когда прямо в уши, прямо внутрь, по этим кривым анатомическим загогулинам льются один за другим треки; тут уж не важно, идёт плейлист вразнобой или строго по порядку; человек не может себе надоесть, он заразен для самого себя. Кристина хороша это понимала; ей стало казаться, что она намеренно оставила наушники дома, чтобы подвергнуть себя подобному испытанию, умалив собственную персону до очередной клетки славно живущего социума и мироздания. Во всяком случае, этого желала какая-то часть её души. Та самая часть, которая сама хочет зазвучать, но голосовой канал перекрыт, всё глухо, однако глаза видят, беспристрастные свидетели,
безразличные каждый орган как бы выпирает из тела отрывается от тела остаётся только Я-я-«я» которое маленьким комком переживает страшный сон где все вещи стылые шепчут что скоро случится нечто чудовищное Я остаётся в теле тело само отчуждается от мыслящей субстанции Сперва было трудно на чём-то сосредоточиться: мысли неизбежно кучились в разномастную толпу, что вызывало чувства отчаяния и страха. Раз музыки нет, придётся созерцать внешний мир, и первое, что поражало – этот мир есть. К нему необходимо прислушиваться. Лабиринт из зеркал разрушен, разбит. Отражение ныне не успокаивало разум. Выйти из музыки – значит рискнуть собственным рассудком, потому что количество напластовывающихся, пересекающихся и смешивающихся ритмов зашкаливало; надо обладать завидной выдержкой, чтобы расслышать их все и не сойти с ума.
Философия имениРазложенные на кровати вещи казались осквернёнными, запятнанными тем, что очутились здесь, в совершенно чужом и неизвестно кем поделённом пространстве. Кристина вдруг поняла, как сильно привыкла к этим вещам; привычка облагораживала и защищала их, но теперь постепенно уходила в прошлое, оставляя Кристину наедине с потухшими, серыми вещами, которые и не помнили её саму – в общаге они становились вещами бесхозными, обездоленными, они причащались вновь к тому первоначальному состоянию, когда не было людей, не было хозяев, и все вещи, предоставленные самим себе, покоились в ничейном безликом бытии. Кристина начала опасаться, что вслед за вещами ничейной станет и она сама – станет беспризорной, безликой, и память, придя в запустение, растворится в безвременье, так Кристина исчезнет без следа. Чтобы отвлечься, она вытерла пыль со стола и поставила на него чашку, потом заправила постель – матрац был старым, и под тканью чувствовались вот-вот готовые выскочить пружины – и села на кровать, думая, что ей не помешала бы сейчас чашка чая. Но чая, как и чайника, у неё с собой не было – они бы не влезли в рюкзак – идиотская отговорка, разумеется, ведь Кристина изначально не хотела брать много вещей, чтобы по приезде не выглядеть как бедный родственник, которому некуда приткнуться, хотя общага целиком состояла из подобных типов, и не было ничего зазорного в таком виде, когда за душой твоей куча добра, для которого нет места, а для тебя самой нет ни ночлега, ни крыши над головой. По-другому в общаге не бывает; каждый здесь беспризорник, ибо каждый угол тут по определению чужой, и кто хозяин – неизвестно, одно лишь слово даёт знать о его присутствии: казённый. Данное понятие отличается зашкаливающей степенью относительности, и при всей своей конкретности казённое умалчивает, что именно есть казённого в этом здании, в твоей половине комнаты, которая, между прочим, не совсем твоя, а казённая; половинчатость отнюдь не означает поделённость между тобой и другим – раздел происходит на более общем уровне, запредельном, где творится всемирный делёж, но даже там казённое остаётся таковым; истоки собственности стираются в массовом делении, приобретая подобие с феноменом реликтового излучения.
Это не твоё. Даже граница, проведённая между своим и чужим, кому-то принадлежит, однако и собственник является фантомной фигурой, призрачной, как пыль, которая, витая и рассеиваясь в воздухе, никак не может осесть, образовав законченный облик держателя вещей. Хозяин существует, покуда он испаряется, стирает собственные отпечатки, и диалектическое отношение своего и несвоего благополучно нейтрализуется, обнаруживая потерю реальной нагрузки: все вещи казённые, то есть бесхозные, а собственность – интеллектуальная уловка, майя, разновидность психического растройства, чья суть заключается в великой подмене порядка вещей
собственным порядком; так рождается привычка и умирает она в момент откровения:
основа бытия – долг основа безосновного мы должны ведь мы не сами по себе всё сущее существует взаймы ТЫ ДОЛЖЕН категория наивысшего порядка крик новорождённого – это уже результат инвестиции и не в нашем праве прекратить финансирование или диктовать условия разве что разорвать конкракт нам ничего не компенсируют, потому что мы и так всё получили, копменсация есть западня фокус нет смысла требовать что-то ещё; нет иной заповеди кроме ТЫ ДОЛЖЕН. А кто говорит «мой» - тот совсем сошёл с ума; прощай, друг, милая подруга, вы больны неизлечимо – проснулось в вашей речи нестребимое и самозванное «я», восседающий над мирами и вещами тотем, что освещает лабиринт своим фальшивым светом – ты смотришь и не видишь лабиринта, просто потому что уже находишься внутри, и всё же свет, овевая тебя, речет: это твоё, это ты. «Я есть я» – всё равно что
нет, не может быть, никогда. Это и буква, и слово, и предложение – и возглас, и крик, и симптом великого недуга, грандиозного отрицания, которым мы живём и дышим, и не так всё просто, ибо «я» ещё не есть «я», ведь где-то находится хозяин, подлинный собственник, кому мы скажем «ты есть я» и отдадим на заклание свой тотем, вконец обезумевшие от того, что нашли местоимение, поглотившее все иные местоимения, «я» всех «я», космогонический идол, чьё нутро беспрерывно плодоносит – выплёвывает наружу всё новые и новые идентичности. Я есть всё, что мне принадлежит; я есть психоз, единственная болезнь, которая не убивает жизнь, а заставляет постоянно возрождаться, что не даёт ей окончательно сойти в безымянную тьму, но даже тьма является именем; назвать – значит вытравить; я сказала «тьма» – и тьмы больше нет; «лабиринт» – и больше нет лабиринта; имя не разрушает, ведь разрушение оставляет следы – имя вычищает всё, в том числе саму безымянность, устраняет хаос, саму возможность небытия, поднимается солнце, лучась, и холостит небосвод до полного исчезновения цвета, вот оно, это имя, нашествие самосознания, как нашествие чумы – нет предела, где патогенез бы иссяк. Так чего я боюсь? А я вообще боюсь? Глупо ограничивать страх ощущением; вероятно, страх весь и заключается в ощущении, и не надо искать чего-то запредельного… Причём здесь запредельное? Страх-то есть, прямо тут, но я не могу его назвать. «Страх» – но он продолжает быть, потому что всё время ускользает, выпархивает за границы имени – что невозможно, чёрт возьми, ведь имя и есть предел, предел всех пределов, великий тотем, вседержитель, безграничный и властолюбивый хозяин, плодовитое нутро, однако страх, неприкаянный беженец, мигрирует от удела к уделу, нет у него ни места, ни облика, и я до сих пор ощущаю не понять что, я заклинаю: «страх» – заклятье тает, расплываясь лужами низложенного всемогущества – имя возникает из страха, вот где его источник, вот что не смотря на всё своё стремление имени не удаётся наречь, вот почему я не могу успокоиться и уверить себя, что нет лабиринта, что эти вещи – мои, что в них сохранились крохи моей привычки, что осталась я, и я всё ещё я, а не бесхозное, безымянное нечто, я уже не могу говорить, опять этот сон, чтоб он провалился…
КатастрофаОна что-то сказала
но что именно? и к кому я обращаюсь? фраза вроде бы сложена где-то внутри, я чувствую её клокотание, как она бьётся, я даже слышу, как она звучит, но слова спутались: в попытках хоть что-то выговорить выходил только невнятный и неразличимый лепет, словно весь интерьер и каждая его часть в отдельности противились её речи. С головы до пят тело сковано, словно облачённое в скафандр – с одной только возможностью дышать и видеть, что происходит вокруг.
Где моё тело? Я поражена чем-то, что не даёт мне шанса сделать хоть маломальское движение. Застыла, заворожена, заклята, заговорена. До того, как я оказалась здесь, нечто явилось сюда, произнесло магические слова, и мои собственные слова стали глухи и немы в этом месте. Где-то в горле – в трахее, в глотке, у самого нёба – застрял крик. Катастрофа пряталась, неуклюже ютилась за застывшими в безвременье вещами
она была больше чем все эти вещи она простиралась дальше чем всё что только можно вообразить и не она пряталась а я не могла в достаточной мере узреть всё её великолепие всё её не-представимое существо, лилась холодным и липким потоком вдоль стен; отец продолжал повторять те же слова, а мать, не моргая, пялилась из окна – глаза её, замершие фотографической вспышкой, сверкали маленькими огоньками, мерцали остро двумя выточенными камешками, сдавленные в себе, как неживые; упрямый, упорный взгляд, направленный строго на сновидца, будто именно в этом взгляде сновидец вспоминает о собственном присутствии, понимает, что он в этом сновидении просто гость, бесправный участник. Чувство, что наступает нечто ужасное, с каждой секундой росло, становясь невыносимым; начинало казаться, что катастрофа должна стать не апофеозом накапливающихся предчувствий, но актом высвобождения, будто смысл катастрофы именно в том и заключается – измолоть и стереть под чистую эффекты собственного ожидания, взорвать в аннигилирующем вопле само это ожидание, эти вещи, этот интерьер
и обязательно уничтожить этот неживой взгляд, поскольку даже катастрофа понимает, покуда у неё есть мозги, что страшнее её может быть только предваряющее её забвение.
Утро, гипноз и влюблённостьНо Кристины не было! Чёрт! Её не было на первой паре! Я даже не понимал, радоваться этому или испытывать досаду. Её нет! В аудитории сидела куча народу; я несколько раз оглядывался по сторонам, вопреки тому, что нам надлежало беспрерывно вести коспект лекции… и её не было! Ну конечно, у неё есть дела поважнее учёбы. У неё своя жизнь. В отличие от меня, заморыша, у кого теперь к сидению дома прибавились занятия в университете. Где она, где! Конечно, она мне не нравится. Разумеется, я её не люблю. Но где она!? Я писал конспект, как телеграфная машина, словно мои руки напрямую воспринимали слова лектора, переводя их в письменную речь. Умозрительно
слово которое тоже стоит внести в словарь я присутствовал в другом месте, в своеобразном зале ожидания, и все рейсы либо отменены, либо задержаны на неизвестный срок. Время вытянулось в дрожащую струну, что пронизывала царившую на паре тишину. Шорохи. Перешёптывания. Монотонный голос лектора. А Кристины всё нет. История.... история — один из способов самоидентификации. Неужели мы так сильно зависим от прошлого? Лучше не задаваться сейчас такими вопросами, иначе потеряю нить лекторской речи. Лучше вообще не задаваться никакими вопросами и принимать всё как есть. Чёрт возьми, он говорит без остановки, шутит, подтрунивает над теми, кто клюёт носом на паре. Как тут не уснуть, когда приходится тащиться сюда через полгорода? У меня самого глаза слипаются, а ещё только сорок минут прошло от начала пары. Преподаватель говорит так много, что я теряюсь, не зная, что именно стоит записывать, а что — нет. По словам других, конспектировать проще некуда: нужное пиши, ненужное не пиши. Легко сказать. В непрерывном потоке информации отделить необходимое от бесполезного довольно трудно, может, потому, что я школу не так давно закончил, а там, знаете, тебя не готовят к тому, что придётся самому отсеивать материал, разделяя зёрна и плевелы. Слишком много ответственности. Я барахтаюсь, как щенок, брошенный в воду, и вроде бы с грехом пополам дрежусь на плаву. Я в ступоре. Пишу как заведённый. Предмет исторического исследования. Отличие документов от источников. Высказывания современников. Релятивизация. Если подумать, история целиком — это гигантская выдумка. Имена, даты, события. Единственная связь — судорожно выведенная в тетради линия, из которой можно угадать очертания отдельных букв, в остальном — аки арабская вязь, где эстетика перекрывает значение. И вот — всё прошлое российского государства в данную секунду струится по жилам моей руки, нисходя к тоненьким пальцам
да у меня тонкие пальцы, тонкие и длинные, в детстве я занимался скрипкой, насилу меня отправили в музыкалку, из которой я ушёл преисполненный ненавистью к классической музыке; мать говорила, что я должен стать хирургом с такими пальцами, сжимающим ручку едва ли не у самого основания, что ногти трут поверхность бумаги, слегка размазывая чернила. Ничего не понятно. Потом придётся подключать способности криптографа. Главное — пережить этот час. Пытаюсь сконцентрироваться на лекции, чтобы не думать о времени. Но именно о нём я и думаю, и эти мысли как-то связаны с Кристиной. Даже если она внезапно ворвётся в аудиторию, это не принесёт мне ожидаемого облегчения. Вообще я понял одну вещь: если влюбился в кого-то, глупо надеяться на облегчение, потому что ты всегда будешь настороже, будешь ждать знака, жеста, намёка... Весь на нервах... Рука пишет, выводит неведомые для меня слова, которые каким-то образом складываются в предложения. И вообще — Кристина не сможет войти в аудиторию прямо сейчас, ведь в самом начале лектор предупредил, что опозданий не терпит — сразу выгоняет из аудитории. Понятное дело. Кому хочется, чтобы его отвлекали по такой глупой причине? Куда лучше проснуться ни свет ни заря, простоять несколько минут перед закрытыми дверями университета, чтобы потом усесться за парты и, проваливаясь в сон, слушать, что там происходило в древности. А что там было? Неважно, потом разберу, когда буду перечитывать конспект. Интересно получать знания, в которых толком-то ничего не понимаешь; это как читать на незнакомом языке с учётом того, что ты понимаешь этот язык, но перевести ничего не можешь. Всё равно что гипноз.
Прекрасная религияКому нужна история? Перечни фактов, покрытые былью. Первобытные общества, племена, древние языки, обычаи, культура, – вещи, что живут лишь в головах извращенцев, соблазнённых тем, что давно отжило своё. История – социально признанная форма некрофилии. Смерть – это сон. Сны… они отвлекают от
пустоты сновидения, того вожделенного участка потустороннего мира, где человек, как в криогенной капсуле, ничего не чувствует, не слышит, он не спит, а находится на более глубоком, едва ли достижимом уровне транса, где
умираешь заживо. Ты – никто. И ничто. Ни имени, ни прошлого. Тьма кутает тебя в непроницаемый кокон, и нет такой силы, которой удалось бы потревожить твой покой. Даже голос лектора не пробьёт кокон. Попасть бы ещё в него. Затекла спина, рука устала писать, а преподаватель и не думает сбавлять обороты – говорит, не делая и секундной паузы. Он не читает с листка, ведёт лекцию на автомате, по памяти. Поразительно… Память лектора казалась неисчерпаемой – он настраивал историческую перспективу мгновенно, приближая или удаляя объекты, словно в его мозгу развёрнулась трёхмерная карта, с которой он играючи управлялся. Готовясь к ЕГЭ по истории, я с трудом усваивал бесконечные списки событий и дат; прошлое не поддавалось мне, и я как бы застревал во временных пластах, отчуждённый от и так мёртвой субстанции, потому что в истории жизни немногим больше, чем в коматознике. И какой смысл пичкать себя тем, что давно сдохло? Видимо, поэтому я и провалил экзамены. Поэтому я учусь на платном отделении. Идиот. Тупица. Девушки не общаются с тупицами. Вдобавок – я некрасивый. Провал по всем пунктам. Стыдно, что вчера попытался заговорить с Кристиной. Кто меня тянул за язык? Я неудачник. Достояние истории. Старьё. Здесь мне делать нечего. Вернуться бы домой, поспать. В полудрёме слышится иронический комментарий лектора. Предложения распадаются; меня окружают разрозненные части чужих воспоминаний – воспоминаний рода человеческого, – и память превращается в тёплое озеро, и на глубине
бездонной как сама история прозрачно и чисто. Я сбиваюсь. Строчка обрывается. Прихожу в себя – паника, тревога. Придержите мир, сорвите стоп-кран, пожалуйста, я не успеваю, сбавьте темп; мольбы остаются без ответа – мир беспощаден, привыкай, никто ради тебя не запустит время вспять. Повзрослей уже, придурок, воспользуйся тем, что дали тебе родительские деньги – без них ждал бы повестки, а там – годик в казарме, дедовщина, в общем,
школа жизни, и почему-то всегда под этим словосочетанием автоматически подразумевается нечто жестокое и бесчеловечное; не дай бог вообразить, что жизнь не страданием единым полна, но и счастьем и светом – брось эти проклятые байки, лишь недоносок видит в жизни что-то хорошее и безоблачное, на деле же в ней – боль, лишения, разочарования, несбывшиеся мечты, разрушенная любовь, попранные идеалы. Возлюби страдания! И станешь подлинным человеком, как мы, у кого вместо сердца зависть и злоба. Но причём тут всё-таки история!? Потерянные мысли, заплутавшие караваны – и я кое-как сшиваю один период с другим в одной фразе, не подумав о форме синтаксиса. Что взять с мертвеца? Историю переписывали, перевирали, её сочиняли, брали новые отсчёты… не так уж и криминален мой трюк по сравнению с аферами историков. На первом же занятии вникаешь в студенческие анекдоты, как на парах спят, убаюканные и речью препода, и общей атмосферой скуки и безнадёги, когда время внезапно релятивизируется, и полтора часа растягиваются до неопределённых границ: сколько бы ты ни смотрел на часы, они как будто сломались, чёрт бы с ними, с часами, они только показатель, но почему же вместе с ними ломается и время? Аномальная зона – чёрная дыра, где пространство, стекленея, застывает, и только слова учёного мужа гулко и непрерывно звучат в этом склепе. Момент освобождения исчез. Зал ожидания с отменёнными рейсами. Пассажиры такие смешные с лежащими рядом сумками, в которых уложен бесполезный теперь багаж, и даже если избавиться от него, двери не откроются. Кругом пустота, ничто. В окнах – вид на внутренний двор универа. В окнах – другие окна. Словно текстуры в игре, имитирующие наполненность мира, с чем в старых играх было паршиво, и текстурки отнюдь не вселяли уверенность в правдоподобии, скорее они были эдакими трупными масками, жутким напоминанием: здесь могло что-то жить, а вместо этого – что-то похуже смерти.
История – катастрофа времени. Ни пульса, ни вдоха. В загадке темница без окон, на деле-то в темницах полным полно окон, будто насмешка над самой идеей освобождения. Катастрофа времени – это лекция по отечественной истории, из которой понимаешь: ты – коллекция мертвецов, ты один из них, один из многих, ты уже история, недоумок, тупица и неудачник… Не так обидно, находясь взаперти, видеть в окне небо и простор, как смотреть на другие окна, что делает заключение невыносимым. Конспект растёт. Теряя нить повествования, мельком поглядываю в тетрадь соседа. Почерк всё равно что шумерские письмена. Буквы скачут. Разлинованная бумага явно пожелела о своём предназначении. Бестолковое занятие. Запишу как есть. Золотое правило – «сокращай» – не очень-то способствует скоростному усвоению информации. Если уж сокращать, то от души. Глупость сказал... Стоит разок начать, как полученный текст, целиком состоящий из сокращённых слов, обращается шифром. Пара закончится – и проблемы уйдут. Документы, источники, методология, предмет и объект, смысл и значение истории, история как наука, принцип историзма – академическая терминология замыкает студентов в самих себе; наверное, это тоже своего рода сон; тогда я хочу проснуться. Выскочить из одного сна, чтобы всё равно попасть в другой. Реальность – казус, непредвиденный ход событий, случай во множестве сновидений, где царит бесконечная скука, и голос постоянно рассказывает небылицы о каких-то абстрактных вещах, которые утратили всякую ценность, в том числе и музейную. Отбросы. Всё, что нам снится. Блеклые образы, кошмары; то, что забывается по утру. Ничего, полный ноль, безлюдная, необитаемая территория, персональный постапокалипсис. Скука – особое чувство, дающее человеку шанс на своей шкуре испытать, каково это – попасть в горизонт событий. Там чертовски тоскливо. Жизнь, сотни жизней, сотни тысяч, миллионы жизней проносятся ураганом, и снова, снова, и ты, твой разум, твой дух и тело растворяются бесследно в чудовищной пляске эпох и молекул; смерти нет, как нет рождения, и на глубине (если там всё же есть измерения – горький остаток размагниченного сознания, которое из последних сил старается сварганить модель реальности, какой бы жалкой она ни оказалась) режется голос, ничейный, сирый голосок, как ветер, скулит, но как в пустоте можно шуметь… сама пустота – это шум, и я хочу выйти наконец из аудитории, хочу выйти. Слова не всегда ведут к пониманию. Блин, нет, наоборот, они куда угодно ведут, только не к пониманию. Слова – предвестники раздора; руины коммуникации; последствия необъявленной войны; финальный аккорд низложенного общественного порядка. Конец света будет выглядеть как распотрошённый словарь – пламя перестанет быть пламенем, останется лишь «пламя»; и так со всеми вещами, со всей реальностью, что испарится под действием безжалостного языка. Там, где слово, нет пустоты, а значит, нет мира и покоя, следовательно, нет понимания. Господи, ну и бред. Идиотизм – прекрасная религия, в качестве храма – весь долбанный земной шар, на котором люди верят образам больше, чем вещам. А вещь – она ведь тоже, по сути, образ, не так разве? Вещь – образ собственного старения… Нашёл о чём думать. Не мысли – многоканальный синхронный поток разнородных содержаний моей психики, которая, вероятно, теперь не только моя, поскольку рубежи ослаблены, и я не хозяин своим фантазиям. Возможно, я и сам фантазия, тогда как мир реален. Так-то в ходу противоположная идея: что мир-де только проекция нашего мозга, а реальны сигналы в нервной системе. Но если представить на секундочку, что нереален я, то, как трафаретная фигура, я – это локализованная пустота посреди предметного бытия. Дух захватывает, конечно, однако, пара не заканчивается, а рука уже затекла. На секунду расслабишься – и без того ломкая нить рассказа разорвётся окончательно, и будешь ты панически озираться, пока мимо проплывает жизнь. Не удивительно, что на быстротечность и неуловимость времени обращаешь внимание в моменты, когда, вроде бы, время останавливается, но не время, а то, что во времени содержится, прекращает свой ход – время-то идёт себе спокойно, чистая, идеальная схема мироздания, единственная вещь, работающая безотказно. Всё остальное почему-то постоянно ломается. Генеральное отличие школы от универа – в последнем почему-то нужно много писать. И быстро. Спешишь – а лекция растягивается шире и шире, тебя утягивает в некий водоворот из слов, которые больше ничего не значат, это просто символы на бумаге, пустые звуки, что рассеиваются в пространстве, или эти звуки – само пространство; ты не замечал этого, потому что не попадал в западню, где любая вещь становится бессмысленной; сама вещь остаётся, но без своего назначения; не деформированная, а бесформенная – обездоленная, вещь смешивается с фоном, блекнет, лишается очертаний. А я – пишущая машинка, диктофон. Без имени, без прошлого – часть вселенной, состоящей из бесхозных вещей и бессмысленных связей; вселенная абсурда, которую никто даже не может назвать абсурдной, поскольку абсурдно присутствие в такой вселенной более-менее нормального сознания, занимающего адекватную точку зрения. Нонсенс.