Эмиль Чёран. Бревиарий побеждённых / Пер. с румынского и французского Р. Гранина. М.: Тотенбург, 2026. 138 с.
Издательство «Тотенбург», с одной стороны, не избалованное вниманием наших рецензентов, с другой, часто довольно небрежно относившееся к вопросам перевода и редактуры, вдруг, в том и этом году, выстрелило Чёраном даже не по-македонски, с двух рук, а как многорукая богиня Кали, залпом, салютом. Вышли «Из Франции», этакое пространное эссе, «Поэтика Чёрана», трехтомное (!) исследование Романа Гранина, который, собственно, все это и переводит, за что ему честь, хвала и поклон земной и небесный в ноги и вовеки веков. И, главное, вышел – выходит еще, тоже в нескольких томах – дневник Чёрана. Эти, найденные (гражданской) вдовой Чёрана, тетрадки давно манили меня, потому что и на другие европейские языки их переводить не спешили. А тут вот – и, к упреку в адрес издательства выше, в отличном виде, не придерёшься – они на русском.
«Чёрный дневник» (в честь цвета обложек тетрадей, не без отсыла к «Чёрным тетрадям» Хайдеггера и к фамилии автора) – это такой тигель, из которых Чёран брал что-то для своих произведений, и просто дневник, и настоящее отдельное произведение, щедрая и густая картина его мира.
И только представьте себе, когда книги любимого автора читаны, перечитаны, наизусть практически выучены, а тут – почти такой же по объёму корпус новых книг. Счастье, взрыв черного дофамина, все другие книги отброшены в дальнюю очередь!
Роман Гранин, между тем, работает системно, решил, кажется, перенести на русскую почву всего Чёрана.
Кстати, про Чёрана. Сиоран, Чоран, Чёран. Да, соглашусь, «ё», хоть и безударная, в русском смотрится органичнее, фамилия действительно от славянского корня «черный». И, хотя цветущее многообразие различных написаний кажется мне несколько избыточным, соглашусь. Чоран отныне – Чёран, так тому и быть.
И вот «Бестиарий побеждённых». Последняя вещь, написанная Чёраном на румынском. Уже в Париже, во время его оккупации (поражения), где он решил обосноваться навсегда, в родную Румынию не возвращаться. Небольшая книга большого прощания – со страной, языком, воспоминаниями. Книга попытки укоренения себя в новом. И – Чёран без работы, без дома, никому, даже самому себе, ненужный в новой стране, тотальный апатрид – фиксация абсолютной неукорененности. Его, как перекати-поле или, скорее, кинутую мимо урны обертку, несет ветер, ураган политической и, это б еще полбеды, метафизической выброшенности (недаром Чёран и Целан дружили, много общей бездомности, теней восточноевропейского ада/рая и непоправимого отчаяния). Он пытается цепляться за бетонные стены, срывает с мясом ногти, не знает, нужно ли все это, когда двум странам он оказывается напрочь не потребен, и лишь может петь песнь ненужности, отсутствия опор, отсутствия себя из-за того, что нет ничего. Да и бог и чёрт с ними, этими гражданствами, аусвайсами и прочими бумажками: мир Чёрана — это вечно дом без фундамента, на воздухе, жизнь без грамма смысла, но с тоннами безысходной боли. Язык, это единственное, что у него ещё есть. Хотя и тут неясно, какой язык выбрать, какой приютит его?
«Слова Чёрана – плоть, кровь и пепел», как пишет Р. Гранин, так хорошо п(р)очувствовавший этот экзистенциальный сквозняк, сдувавший Чёрана.
Собственно, слов могло и не быть, а могло и не сохраниться. Чёран не хотел издавать эту книгу, не хотел и ее сохранения. Так он писал своему брату Аурелу: «Спасибо за труд, который ты вложил, переписывая в той или иной мере бредни юношества. У меня есть немного улучшенная версия этого “Indpertar”, но я совсем ее не люблю. Она слишком лиричная и по тону – откровенно устарела. Советую тебе все это уничтожить. Я собираюсь сделать то же самое со всеми своими румынскими рукописями. Не должно остаться и следа».
Но, как и в случае с завещанием Кафки, его, к счастью, не выполнили. Все эти указания писателей, в них уже зашито амбивалентное желание – на том же дневнике Чёран написал «уничтожить», но не сделал этого сам.
Хотя если уничтожение дневников стало бы преступлением перед человечеством и богами литературы, здесь мотивация понятнее. В «Бревиарии» Чёран очень явно ищет ещё свой язык и самого себя. Здесь – ещё далеко от той позы разочарованного, меланхоличного до отчаяния анахорета-мудреца, что он примет в парижских гостиных-салонах, куда ходил, расплачиваясь остроумными речами за возможность бесплатно поесть. Здесь – разорванность вместо отточенности. И пышная, сюрреалистическая образность столь тяжела, что чревата то Лотреамоном, то гранью безвкусицы. Здесь временами ещё слишком много тех авторов, что, возможно, стояли за формированием его стиля. И даже не так, здесь слишком много самого Чёрана с его болью, вселенской тоской и обреченностью – кажется, потом Чёран несколько приглушил эти зашкаливающие эмоции ради изящества стиля французских афористов, прикрыл половину лица венецианской маской, чтобы быть и загадочнее, и скрыть рану напрочь сдернутой кожи.
В «Бревиарии побеждённых» же Чёран – вылупляющаяся из кокона бабочка, во всей ранимости становления. Читать это – все равно что подсматривать за переодеванием из рубищ нищего мигранта в пурпур и злато следующего короля французского стиля, которым скоро станет этот беженец с вечно заброшенных Балкан и из ада в своей голове.
Но мы, со всей бесцеремонностью рецензента, вломимся, подсмотрим и чуть поговорим о некоторых точках этого почти физиологического становления, распускания языкового цветка.
О стиле говорили даже переводчики и издатели в свое время. Что здесь много архаической лексики и просто непонятностей. Что это сложно переводить, просто готовить рукописи к изданию – не говоря о том, что есть две версии книги, ранняя и поздняя, а рукописи не были закончены и подготовлены автором к печати – в «Бревиарии» просто сложно. Это как взрыв чувств и, одновременно, их полное затухание в молчание, как вопль обреченного перед добровольной казнью. Кто же будет требовать от вопля отсутствия шероховатостей и тёмных мест? Можно лишь отнестись с крайней тактичностью, перелистывать страницы в перчатках, сильно не дыша.
Стиль же, да, слишком барочен. «Я уложу тебя на ложе из шипов, на ложе моего сердца. Привяжу тебя к нему ранами». В нем, право, слишком много яда Ницше, тот еще гуляет в чёрановских гуморах, направляет их кровоток. «Я шёл по тропам людей и не встретил других. Лакеев и горничных» - горными тропами Заратустры шёл.
Здесь всё очень дискретно. Образность и метафоричность выкручены – вслед за чувствами, понятно, - на максимум, они зашкаливают. «Расстроенное пианино провинций, чьи мучительные мелодии заставляют тебя вздыхать в течение бесконечных послеобеденных часов», впрочем, слышишь, как канарейку на подоконнике с тюлем и геранью, а отсчитыванием «мгновений на арифметике неизлечимого» кто не занимался, ведя в бессоннице счет своим бедам, ошибкам и обидам.
Но некоторые посылы прописаны так отчетливо, что контуры букв режут, как бритва. Это проклятия и прощания в адрес родных балканских гор: «Там, внизу, природа цветет на трупах; весны улыбаются на отчаянии. Чёрная земля, где ни один славный шаг не оставил следа, входит в кровь. И кровь чернеет. И поднимаешь глаза к небу. И небо становится адом. Проклятый угол мира, твоя подлость заставляет время усмехаться, и твое несчастье никогда не тронуло нежное сердце, жаждущее погребальных чар! Увиденная с Балкан, Вселенная – это предместье, населенное сифилитическими торговцами и головорезами с ножами». В румынском, юношеском своем периоде Чёран пробовал себя в публицистике – кажется, в «признаниях и проклятиях» он мог бы сделать неплохую карьеру!
Но мигранты в этом мире – не только балканцы, балканцы сейчас – это все. «Города света. Никто здесь не имеет корней. В усталых глазах прохожих угасают их родные края. Никто больше не принадлежит ни одной стране, и никакая вера не влечет их в будущее. Все они вкушают безвкусное настоящее».
Про веру – и про другое то, как стало уже сильно позже, даже после него, сейчас у нас – Чёран пишет, что источники христианства «пересыхают», «миражи Иордана исчерпали свою искусность, и там больше невозможна лазурь», а жертва Христа «принесла все плоды и ни одного. Мы все стали нейтральными. Христианство подходит к концу». Без хоть какого-либо духовного светлячка перед ними впереди в кромешной ночи народности падают: «Нация угасает тогда, когда начинает сохранять накопленное, и когда сквозь сплин или скуку проступает уже лишь усталость от славы и отваги». Всё рушится, и наступает время пустой межеумочности, то, что сейчас могли бы назвать виртуальностью и симультативностью: «Разум разрушает возможности. То, что мы называем культурой, — это отрицание наших истоков. Несуществующие в этом мире становятся существами через слово, за наш счет. Выражение рождается через слово, за наш счет. Из всего, что вы сказали, вам больше ничего не принадлежит. И вы сами больше не принадлежите себе. Ни одна из ночей, которые я понял, больше не моя. Как и никакая любовь».
В итоге, очевидно, никакого утешения нет. «На все наши вопросы скука дает один и тот же ответ: этот мир порушен. Поэтому мы решаем сделать все возможное, чтобы противостоять ему. Новое существует только внутри нас. Не в вещах, не в существах. Реальность – это сказка о явлениях, которые очаровывают нас, пока наши песни созвучны ритму их танца». Отсюда эта попытка экзистенциального бунта, обреченного, впрочем, еще до его начала на жалкую усмешку стыда.
Некоторой, довольно эфемерной, впрочем, возможностью спасения обладает для Чёрана сад (след райских кущ детства?), против которого «выступает ход истории», и музыка. Да, еще пару абзацев он поёт гимны небу Парижа, под которым полон желания умереть, но не посильная ли это расплата с приютившими его новыми хозяевами за ночлег в доме, где всё равно же все часы отсчитывают время до обесценивающей любой вздох смерти? «“Я” — это мыс, врезавшийся в ничто, с которого он и созерцает спектакль реальности».
Что здесь остаётся? Да ничего, собственно, только вести репортаж крушения мира, живописать финальные стадии гниения его смрадных останков. «Марк Аврелий не осознавал небытия как воин. Какой странной поэзии мы лишились! Пресная мудрость уберегла его от противоречий, придающих жизни ее таинственную прелесть». Автор «Бревиария побеждённых» хотя бы имел смелость или безнадёжность быть честным, не пойти на компромиссы принятия и смирения перед нестерпимым.
И, если позаимствовать ненадолго уже прозвучавшие образ сада и пепла, то «Бревиарий побеждённых» и становится песней поражения. Это почти документальное свидетельство инициации, сжигания себя дотла, персонального аутодафе с тем, чтобы впоследствии на этом плодородном пепле вырастить утонченный бонсай сорта Emil M. Cioran. Где, кстати, инициал М. не предполагал расшифровки, был своего рода пустым знаком, свидетельством раз произошедшей кончины и эмблемой ожидания смерти окончательной, обессмысливающей всё. Кроме письма вопреки, и даже не вопреки, а из тотальной бессмыслицы, тщетного её свидетельства, письма силы о слабости тростника на ветру. Тростник переломило, и зияние его раны стало ртом. Ветер уносит прочь его вопль ужаса.